Онлайн книга «Погрешность»
|
Утро было ясное. Это тоже почему-то запомнилось: за весь месяц не было ни одного ясного утра, а в то, единственное, вышло солнце — низкое, осеннее, но настоящее, и фьорд под ним лежал синий вместо серого. Я проснулся рано и вышел во двор. Мать была уже там — а она в то утро, я думаю, и не ложилась. Она развешивала бельё — в такое утро, за час до Совета, на котором будут решать, вязать ли её сына на камни, она развешивала бельё. Я стоял и смотрел. — Не смотри так, — сказала она, не оборачиваясь. — Мне надо чем-нибудь занять руки, иначе я начну говорить, а говорить сейчас нечего. — Мама. — Не надо. Она защипнула очередную рубаху и только тогда обернулась. — Скажу одно, — сказала она. — Что бы там ни решили, ты сегодня выйдешь оттуда своими ногами. Так или иначе. — Что значит «так или иначе»? Мать посмотрела на меня и ничего не ответила. Она вернулась к белью, а я пошёл к Брину — потому что стоять во дворе и думать о том, что означает «так или иначе», было невыносимо. Брин работал. Он всегда работал. Я думаю, если бы посёлок горел, Брин закончил бы паз, а потом уже вышел смотреть. — Пришёл, — сказал он. — Пришёл. — Дощечки отдал? — Отдал. Он кивнул и продолжил строгать. Я стоял, не зная, куда девать руки, и в конце концов взял метлу и начал сметать стружку — то самое бессмысленное дело, которым занимался в этой мастерской в первый месяц. Через какое-то время Брин сказал, не поднимая головы: — Я вчера сходил, посмотрел твою насыпь. Я перестал мести. — И? — Плохая насыпь, — сказал Брин. — Ты прав. Сложится с одного удара по третьей свае, если бить с южной стороны. Он отложил рубанок. — И вот что скажу тебе как мастер, — сказал он. — Ты за два дня в одиночку нашёл на этом берегу единственное место, где можно поставить ловушку без единой доски и без единого гвоздя. Не потому, что ты умный. Потому что ты знаешь материал. Он посмотрел на меня. — Это ремесло, Стейн. Не врата. Ремесло. — Он вернулся к работе. — Запомни это на сегодня. Совет собрали в полдень, в длинном доме, и двери, как всегда, держали открытыми. Народу пришло больше, чем на прошлый — тогда съезжался весь клан и было тесно от чужих, а теперь были только свои, и оттого казалось хуже. Чужие приезжают и уезжают. Свои остаются. Отец вошёл внутрь. Мать осталась на площади со мной — не сказала ни слова, просто встала рядом и не отходила. Хельга пришла тоже. Ей было нельзя вставать. Она встала, дошла сама, с рукой, притянутой к телу, бледная так, что Уна, увидев её у площади, сказала вслух что-то короткое и злое. — Ты что творишь, — сказал я. — Стою, — ответила Хельга. И встала слева от меня, со стороны здоровой руки. Гуннар говорил первым. Он говорил так же, как у колодца, — медленно, не повышая голоса, и это работало сильнее любого крика. Он рассказал про брата. Как нашли, где нашли, в каком виде. Как хоронили. Сказал, что у него нет ни к кому вражды и что он не обвиняет, а просит рассмотреть. Потом сказал: — Я знаю, что говорят про обычай. Что он старый и что его давно не брали. Ну так и такого лета давно не было. — Он оглядел дом. — Я прошу рассмотреть, а не решить. Решать вам. И сел. Это было очень честно, и от этого стало только хуже, потому что честного человека невозможно опровергнуть — с ним можно только не согласиться. |