Онлайн книга «Проданная в Обитель. Хозяйка соляной лавки»
|
Я разворачиваю лист к нему. — Читайте, ваша милость. И если хоть одна строка вам не по нраву — вычёркивайте, торгуемся дальше. Это ряд, а не приговор. Он читает долго, до последней строки, и над последней задерживается. — Тут не хватает одного, — говорит он наконец. — Чего? Он берёт перо и внизу, под моей рукой, дописывает своей — крупной, угловатой, непривычной к мелкому письму: «Каждый волен уйти. Оттого и остаёмся». — Вот теперь ряд полный, — говорит он и подаёт мне перо. — Подписывай, счетовод. Я подписываю. Он подписывает. Мила, которую зовут в свидетели, ставит внизу свою корявую, старательную подпись — первое, что она научилась писать без ошибки, — и глядит на нас снизу вверх, гордая до невозможности. — И всё? — спрашивает она. — Уже? — Уже, — говорю я. — Мы теперь одно дело, Мила. Записано и подписано. — А целоваться будете? На свадьбах целуются. Дамиан перегибается через стол и целует меня поверх подписанного ряда, при свидетеле двенадцати лет, и метка на запястье теплеет ровно и спокойно, как теплеет с того вечера на ступенях. Королю мы посылаем список ряда. Он, говорят, читал его дважды и один раз рассмеялся — там, где про вспыльчивый нрав в узде. Собора не было. Двор счёл это дерзостью, потом чудачеством, а после и вовсе забыл, потому что при дворе всё быстро забывают. Мы — не забыли. Ряд висит теперь в рамке в той самой зале, между окон, там, где Мила грозилась развесить счётные листы. Она, впрочем, свои тоже развесила, рядом. Так что стена вышла именно такой, как я и хотела: вся в цифрах. Дом призрения открывается к осени. Не за глухой стеной. В бывшем купеческом подворье у реки, светлом, с окнами на воду, с воротами, что не запираются днём. Над воротами нет ни короны с чертами, ни дракона с брусками — я нарочно велела не вешать герба. Простая доска: «Тихий двор. Для тех, кому некуда». Первой я перевожу туда мамашу Сольвейг. Её устраивают в комнате с окном на реку, потому что Фенн, который теперь, отбывая ссылку, лечит бесплатно и ворчит, что это хуже петли, сказал: таким нужен свет и вода за окном, больше им уже ничего не нужно. Сольвейг садится у окна, глядит на реку и качается, и тянет своё, без слов, по кругу. Её никто не трогает. Ей приносят есть дважды в день, и не потому, что за неё заплатили, а потому что она есть. Я захожу к ней в первый вечер, сажусь рядом, и мы вместе смотрим на реку. — Помните, — говорю я, хоть и знаю, что она не помнит и не ответит. — Вы пели по ночам, а мне было слышно этажом ниже. Я тогда лежала в нижней келье и считала засовы. И думала: вот к чему тут приводят. К тёплой комнате наверху, где поют без слов. Я боялась стать вами больше, чем боялась смерти. Сольвейг качается и глядит на воду. — А теперь я привезла вас сюда, где у окна река, — говорю я. — Не в тёплую комнату. В светлую. Разница, может, и небольшая, но она есть, я её сосчитала. Она вдруг перестаёт качаться. Поворачивает ко мне голову — медленно, будто это стоит ей великого труда, — и смотрит на меня, и в пустых её глазах на один короткий миг проступает что-то похожее на человека. Она не говорит ничего. Только поднимает руку и трогает мой рукав, тихонько, как трогала когда-то Мила, принося воду. Потом рука опадает, и Сольвейг снова отворачивается к реке. |