Онлайн книга «Последний на курсе»
|
Я сидел, дышал пенькой, слушал Бричена и пытался найти ошибку. Ошибка должна была быть: в хорошем узоре ошибка всегда где-нибудь есть, если результат невозможен. Я проверил пол у лежанки, свои ботинки, куртку на спинке стула. Всё утреннее — вчерашняя грязь у подола, одна пуговица, которую надо пришить, карман, где в это утро должен был лежать недоплетённый оберег. Я потянулся к нему, но пальцы не слушались сразу; пришлось приказать им отдельно. В кармане лежал он. Серебро, тёплое от моей ночной правки, кожаный шнурок, три пряди из четырёх. Никакой пыли Кривого колодца, никакого чужого тигля, никакого следа тех дней, через которые я уже прошёл. Карман был не мой, умерший; карман был того утреннего дурака, который ещё ничего не знал. Я зажал оберег в кулаке слишком сильно, и серебро больно продавило кожу. На подоконнике лежал речной камешек Миры, тёмный с белой жилкой, рядом — перо сойки, которое она выменяла у дозорного мальчишки на полпирога и три страшные тайны про лошадей. Они лежали ровно так же, как лежали в то утро прежде: камень ближе к стеклу, перо к стене, кончик пера заломан, потому что я вчера смахнул его локтем и не признался. Я взял камешек, подержал в ладони — холодный, без следа тех дней, без зарубок, которые я сделал потом на подоконнике под дальний пульс, без пыли Заводи. Даже свечной наплыв на блюдце был ещё маленький, вчерашний, а не тот кривой нарост, который появится через неделю, когда я начну жечь свечи ночами. Вещи тоже вернулись. Или, вернее, вещи никуда не ходили. Ходил только я. — Ты опять не спал. Голос ударил хуже боли. Я перестал дышать — во второй раз за это утро. Мира стояла в дверях, в ночной рубашке и моих старых шерстяных носках, которые были ей до колена. Волосы торчали у виска, на щеке красная полоса от подушки. Она сложила руки на груди и смотрела на меня тем взглядом старшей, который у младших получается обиднее всего. Живая. Не память о ней, не последняя ладонь, которую смерть вынимала из меня вместе со всем остальным, не пустое место за столом, которого я так испугался перед смертью. Мира. — У тебя лицо, — сообщила она, придирчиво щурясь, — как у недоваренной крупы. Даже хуже. Ты заболел? Я открыл рот, но слова не вышли. Глупость какая: горло больше никто не держал, и всё равно я не мог заговорить. — Алекс? В этом «Алекс» уже не было ворчания. Она сделала шаг в комнату, потом второй, осторожный, как к чужой собаке. Носки шлёпнули по доске. Один сполз ей на пятку; она, не глядя, подцепила его пальцами ноги обратно. Обыкновенное движение, маленькое и такое Мирино, что у меня перед глазами на миг поплыло. — Нет, — сказал я наконец. Голос царапнул горло. — Я не заболел. — Тогда почему ты смотришь так, будто я разбила твою любимую руну? — Не разбила. — А что? Я мог бы сказать: ты жива. Мог бы сказать: я умер. Мог бы сказать: я видел, как город разбирают на части, а потом что-то огромное поставило меня обратно, как неправильно намотанную нитку. Всё это было бы правдой и ни в одну одиннадцатилетнюю голову не помещалось без того, чтобы сломать ей утро. — Приснилось плохое, — сказал я. Мира сразу стала серьёзной. У неё это получалось резче, чем у взрослых: только что крупа, носки, недоваренное лицо, и вдруг в глазах старое наше сиротское знание, что плохое иногда приходит на самом деле. |