Онлайн книга «Последний на курсе»
|
Трещину закрыли к рассвету. Их не нашли. На разломе часто никого не находят — он не оставляет тел, он забирает целиком, и в этом, говорят, есть даже своё милосердие, потому что хоронить нечего и можно думать, что они просто ушли далеко и задерживаются. Мира первые полгода так и думала. Потом перестала. Мы об этом не говорили. Я не успел тогда ничего. Четырнадцать лет, почти пустой резерв, отцовское шильце в кармане — что я мог. Я даже до Заводи не дошёл: меня завернули на полдороге, как заворачивают детей, и я стоял за спинами у дальнего заслона, который ставили чужие сильные руки, и слушал собственное бесполезное сердце. Это был первый раз в моей жизни, когда я понял по-настоящему, до самого нутра, что значит — видеть и не мочь. Я видел тогда потоки у разлома. Видел, где заслон ляжет криво, где сорвётся. И не мог ни сказать — кто слушает мальчишку, — ни сделать: нечем. С тех пор, если разобраться, я только это и делал. Учился мочь. Очень медленно. Капля за каплей, узел за узлом, отпуская и снова беря. — Алекс. — Голос Миры изменился — стал осторожным, тем особым тоном, каким она заходила издалека к тому, за что, она подозревала, влетит. — А покажи ещё раз, как ты зажигаешь. Светоч. — Ты сто раз видела. — Покажи в сто первый. Я вздохнул, протянул руку к домашнему светочу над столом — он как раз подсел к ночи, отдал за вечер свой негромкий свет, — открыл резерв и подвёл ниточку. После двух лет это было привычно, как завязать шнурок: я даже не закрывал глаз, нашёл уснувший узел, толкнул легонько, и камень снова налился тёплым светом — немного, зато ровно. Мира смотрела как зачарованная. Она всегда так смотрела — для неё то, что брат у всех последний, не значило ничего; брат умел делать так, чтобы в темноте стало светло, а больше никто во всём нижнем Кальдере так не умел, и весь сказ. — Дай мне, — сказала она. — Мира. — Один раз. Я осторожно. Я правда осторожно, я буду как ты — легонько. — И, видя, что я колеблюсь, выложила козырь, который, я уверен, держала с самого начала вечера, может, и весь день: — Ты сам сказал, мама умела заговаривать молоко. Значит, и я капельку могу. Это в семье. Ты же не думаешь, что мне совсем ничего не досталось? Вот против этого у меня приёма не было. Потому что я как раз думал — вернее, надеялся, — что ей не досталось ничего. Что она будет обычной, тёплой, незаметной девочкой, выйдет за честного человека, наплодит таких же упрямцев, как она сама, и проживёт долгую жизнь вдали от стен и разломов. Я желал ей бездарности так горячо, как другие братья желают сёстрам блестящей судьбы, и стыдился этого, и не мог перестать. Я придвинул ей светоч. — Закрой глаза, — сказал я негромко. — Не ищи силу, не дави. Просто найди внутри место, где тепло. И легонько, как будто дуешь на одуванчик, чтобы пушинки полетели, а не сдуло весь зараз. Совсем легонько, поняла? Меньше, чем ты думаешь. Ещё меньше. Она зажмурилась так, что задрожали ресницы. Нахмурилась. Высунула от усердия кончик языка. Я смотрел на неё и уже открыл рот, чтобы сказать то, что говорят, когда не выходит, — что это приходит не сразу, что у нас в семье на донышке, что ничего страшного, попробуем завтра, — и светоч вспыхнул. Он полыхнул — ярко, бело, жадно, во всю комнату, так что я зажмурился, а на подоконнике звякнул, подпрыгнув, обломок цветного стекла из Мириной вселенной. На один удар сердца две наши тёмные комнаты стали белым полднем — высветились трещина-собака на потолке, паутина в углу, застиранная заплата на Мирином рукаве, изумлённое лицо сестры. Пахнуло горячей пылью из камня. Потом она испугалась — самой себя, того, что внутри неё оказалось столько, — и отдёрнула руки. |