Онлайн книга «Верхние и нижние»
|
— Бушины… сестра с вами. Завтра сходим в больницу, навестим. Потом на кладбище сразу к двум могилам. — К трём. Там мама, папка. Прежде Тасю не похоронили бы у церкви. Нынче всем всё равно. Но ведь она не нарочно, верите? Просто оступилась. — Верю. Молчали, вспоминая Тасю-Козочку. — Мне нужно на Ноевы дачи. Телеграмма, должно быть, дожидается. Ходят разговоры, к родственникам бежавших будут применены репрессии. — Да как же?!. — Тут и выхода не оставалось: либо они за меня в ответе как за офицера, либо я за них как за оставивших родину. Уж лучше я один. — Сдвинуло всех. Запрещённые люди. Отменённые. — Дождётесь меня здесь у Бушина завтра? Я туда и обратно. — А я ведь столько дней одна. — Бушин говорит, вы пять дней не спали. — Я много вспоминала. — Вам уснуть бы. — Никак не могла понять, почему вдруг всё так быстро кончилось. Начало августа размеренное, домашнее, терпимое. Потом в один миг – разрушение всего. Вечером – ещё счастье, а утром – чужие глаза, чужие шаги, чужие голоса. Чужие руки щупают твои вещи и говорят, что это теперь их. Нету прежнего. Ничего прежнего нету – как это? За что? — И верно, время тащилось-тащилось, а потом вдруг беспощадно стало нагромождать события одно на другое и сбивать человека с толку. Но надо жить, надо. — Жить… Знаете, «до несчастья» перед Пасхою на Вербный базар ходили. Теперь ни Вербы, ни Пасхи. Пойти на Вербу значило полдня провести с мамой, отцом, тёткой – она тогда ещё из дому выходила. Мы смеялись в толкотне, чай с баранками пили из самоваров красной меди. Я просила тянучек и непременно, чтобы всем сёстрам, и Манечке, и Глебу. На лацкан мне цепляли булавкой потешную обезьянку из папье-маше. Всюду шум, гам, призывы купить «морского жителя», картезианских водолазов в трубочках с жидкостью. На лотках развалы нагрудных заколочек-игрушек, дуделок «уйди-уйди», тёщиных языков, выплёвывающих в лицо прохожему длинную трубочку с перьями на конце. Необидные шутки и забавы, запрещённые революционным временем. Верба нынче запрещена. Пасха запрещена. Радость запрещена. — Нам никто не запретит помнить. Ешьте и мой хлеб, я сыт. — Я не просто так сказала – с мамой. Свалившаяся на семью беда могла бы выместить из памяти всякие воспоминания о матери. Но отец так мучился мыслью о моём сиротстве, что старался детство моё сделать совершенно счастливым. Оно таковым и сталось. Я всегда считалась папиной дочкой, но слова «она росла без матери» никак не могла бы отнести к себе. Мамины карточки, платья, шарфики, гребёнки никогда не убирались с глаз. Сёстры меня любили таким чувством, какого друг к другу не ощущали. Так устоялось у нас в доме, никак не нарочно, а само собой. И при маме, и после неё мы жили в радости и дружбе – другого не знали. И если бы какую-то семью похожее горе сломило, то в нашей горю не находилось места. И я не сирота, и папа мой не вдовец. Мама не исчезла, она отлучилась. А потом и он стал отлучаться вслед за нею, только не так резко, боясь причинить нам повторную боль… — Я того никогда не знал, но будто всегда догадывался. — Завтра поеду с вами на Ноевы дачи – увидеть, как жили вы с матерью, сёстрами, хорошо? Я не хочу оставаться одна, достаточно миром напугана. — Я не оставлю вас одну. — Вы оставили! — Так сложилось. Героического во мне мало, и я не смог преодолеть… |