Онлайн книга «Наша седьмая весна или я стану твоей женой»
|
— Аяме, — произнёс он, и голос стал другим, мягким, молодым, лишённым командирского нажима, голосом мальчика двадцати одного года, которого она не знала и не помнила, потому что его вычеркнули из её памяти вместе со всей первой жизнью. — Ты смеялась у реки, летом, и бросила в меня сандалию. Эпилог. Восьмая весна (Версия без ХЭ) Сакура цвела, та самая, в саду Тачибана, старая, огромная, с узловатым стволом, который Аяме помнила ладонями лучше, чем собственное лицо. Кора была шершавой и тёплой на солнце, с глубокими трещинами, куда весной набиралась дождевая вода, и это было дерево, под которым она умирала шесть раз, и дерево, под которым он умер один раз, единственный, потому что для него, в отличие от неё, не было ни второго шанса, ни третьего, ни шестого. Лепестки кружились в тёплом воздухе, невесомые, белые, чистые, ложились на дорожки, на мох, на каменные фонари, на её волосы и на маленькую тёмную голову, прижатую к её плечу. Мальчик родился зимой, в самую длинную ночь года, когда снег засыпал сад и сакура стояла чёрным скелетом на фоне белого неба, и он кричал громко и сердито, будто возмущался тем, что мир, в который его позвали, оказался таким холодным и пустым. Она плакала, и Хана плакала, и даже Идэ, огромный каменный Идэ, который остался при ней, потому что это был последний приказ его генерала, даже он отвернулся к стене и долго стоял так, не оборачиваясь. У мальчика были его глаза, тёмные, внимательные, серьёзные не по-младенчески, и иногда он смотрел на неё из колыбели, снизу вверх, и она видела на дне его взгляда что-то древнее и неубиваемое, что-то, что привело его отца к сакуре семь раз вслепую, без памяти, без причины, просто потому что часть его знала дорогу даже тогда, когда всё остальное было стёрто. Она назвала мальчика так, как назвала бы в первой жизни, если бы успела, если бы нож не вошёл раньше, чем имя обрело голос. Первая жизнь вернулась к ней по частям, осколками, в те долгие месяцы после его ухода, когда живот рос, а мир вокруг казался оглушительно тихим. Река и смех, рисунок и свадьба, год обыкновенного, огромного, незнающего себе цены счастья, всё это хлынуло обратно, как вода в сосуд, из которого её когда-то выплеснули, и хлынуло именно тогда, когда возвращать это было уже некому. Сейчас она стояла под кроной с мальчиком на руках, пятимесячным, тёплым, тяжёлым, настоящим, крепко спящим, с маленьким кулаком у её ключицы. Лепестки садились ему на тёмные волосы, и она не смахивала их, позволяла, потому что лепестки были просто лепестками, впервые за восемь вёсен просто лепестками, не ножом, не кровью, не темнотой, не пробуждением на том же футоне в том же теле. За спиной никого не было, ни тяжёлых шагов по гравию, ни рук, обнимающих сзади, ни подбородка на макушке, ни голоса, говорящего «красивая» ей в волосы, и эта пустота за спиной была такой осязаемой и плотной, что иногда, в плохие ночи, Аяме казалось, что она тоже умерла под той сакурой и просто ещё не заметила. Мальчик шевельнулся во сне и нахмурился, и его губы поджались, и на его лице проступило выражение до того похожее на отцовское, та самая складка между бровей, та самая сосредоточенность, которая появлялась, когда Кацуро думал о чём-то важном, что у неё перехватило дыхание. Аяме прижала губы к его маленькому тёплому лбу, пахнущему молоком и весной, и слёзы, которых она не ждала, которые она научилась не пускать за месяцы тишины и ночных кормлений, вдруг пришли сами, тихие, негорячие, похожие не на горе, а на что-то другое, на что-то, чему она пока не нашла названия. Она прошептала в его волосы слова, которые мальчик не слышал, но которые нужно было произнести, хотя бы раз, хотя бы здесь, хотя бы сакуре: «Он рисовал меня, паршиво, кривыми линиями, и это был лучший рисунок во всех моих жизнях». Лепесток упал на её щёку, невесомый, прохладный, скользнул вниз, по скуле, по подбородку, и лёг мальчику на сжатый кулак. Ветер качнул ветви, крона зашумела тихо над ними, и тень и свет легли рябью на их лица, на белое кимоно, на маленькую тёмную голову и на её волосы, в которых запутались лепестки. И на одну секунду, на одну-единственную секунду, ветер лёг ей на спину, между лопаток, туда, куда шесть раз входил нож и куда он положил ладонь в их единственную ночь, как печать, как щит, как обещание, что «здесь больше никогда». Просто ветер, тёплый, весенний, ничего больше, и Аяме закрыла глаза и позволила ему побыть на её спине ещё одно мгновение, прежде чем он ушёл. Восьмая весна была первой без ножа и первой без него, последней в петле и первой в жизни, которую он ей оставил. Сакура цвела над ними, и белые лепестки кружились в тёплом воздухе и падали на мать и сына, невесомые, чистые, ничьей кровью не тронутые, и в этом не было ни справедливости, ни утешения, но была жизнь, просто жизнь, та самая, за которую он заплатил семью вёснами и шестью забвениями, и которую она теперь несла на руках, тёплую, тяжёлую, с его глазами и его складкой между бровей, сквозь весну, в которой больше не было ножей. |